"От Великого острова Русии..." к прасимволу российской цивилизации
Остров. Сложный символ, имеющий несколько значений.
По Юнгу, остров — это убежище в опасном потоке
"моря" бессознательного, или, другими словами, это синтез сознания и воли.
Здесь Юнг явно следует индуистскому верованию,
согласно которому остров представляется как средоточие метафизической силы,
в котором укрощаются силы океана "безмерного, непостижимого".
Остров также символизирует одиночество, изоляцию, смерть.
Xуан Эдуардо Керлот, "Словарь символов".
Положение исследователя
Поводом к этой работе стала необычная интеллектуальная ситуация, в которую я попал не так давно в качестве автора статьи "Остров Россия" (1). Вынесенную в ее заглавие геополитическую метафору я сам рассматривал как авторское изобретение, умственный конструкт, позволяющий заостренно, модельно отобразить особенности положения России в Евро-Азии XIX–XX вв., — особенности, не вполне осознаваемые историками и политиками, хотя явно преломившиеся в наших исторических судьбах. Никакого иного смысла идее "острова России" мною не придавалось. Каково же было мое недоумение, когда молодой коллега-историк (Л.Чекин, сейчас работающий в США) после публикации "Острова России" познакомил меня сперва с русскими текстами ХVI в., трактующими о "великом острове Русии" и "росийском острове", а затем уж и с переводами средневековых арабских и персидских рассказов о лежащей на острове северной "стране русов", ар-Русийи!
Что я должен был обо всем этом думать? Ко времени моего знакомства с этими источниками модель "острова России" была мною разработана уже в двух версиях. Версия первая (1993 г.) акцентировала сразу и окаймленность России с севера, востока и юга океанами и "трудными пространствами" гор, лесов и пустынь, и вместе с тем ее историческую отделенность от коренной, романо-германской Европы "околоевропейскими" пространствами балто-балкано-днепровского интервала — своего рода "территориями-проливами". Вторая версия (1995–1997 гг.) расценивала Россию как позднюю цивилизацию, которая взорвала своим становлением алтайско-угро-славянскую "Евразию" — гигантскую внутриконтинентальную периферию всех старых евро-азиатских цивилизаций. В этой версии пояс земель от Прибалтики до Монголии и Кореи, идущий через Восточную Европу, Кавказ и Центральную Азию, был представлен в виде геополитической мегасистемы — межцивилизационного Великого Лимитрофа, сложившегося из тех остатков древней "Евразии", что сохранились по кайме поднявшейся России (2,З). При этом крупнейшим риском для России в нынешней инерционной паузе ее истории объявлялась опасность быть захлестнутой встречным напором Великого Лимитрофа — и вновь расточиться "Евразийской Атлантидой" в политически дисперсных и цивилизационно смазанных протяженностях континентальной глубинки, над которыми Россия встала православным царством в ХV-ХVI вв. (4).
Взять ли первую версию моей модели или вторую — на поверхности мало сходства между их понятийным строем и идеологией русских авторов ХVI в., писавших о России как об "острове". А как быть с тем, что на Среднем Востоке рассказы об "острове русов" известны с IX-X вв.? Та реальность последних столетий, которую я пытался осмыслить в очерченных версиях, весьма далека от реальности времен ранней Киевской Руси, куда уводят нас арабо-иранские предания. И однако трудно отнести к случайностям, недостойным внимания, то обстоятельство, что за тысячу лет несколько раз как будто независимо продуцировался "островной" образ Русской земли — образ, географически одинаково парадоксальный, сколь бы ни было в веках подвижно само это обозначение — "Русская земля".
Стоя перед этой проблемой, я спросил себя: не заключена ли возможность ее решения в том истолковании идеи "острова России", которое предложил отечественный политолог М.В. Ильин. Восприняв первую версию, он развил ее в направлении, совершенно отличном от моего. Ильин попытался реабилитировать знаменитый тезис Шпенглера об экологически мотивированных "прафеноменах" (или прасимволах) — фундаментальных топологических способах представления мира, определяющих "органическое" развертывание каждой цивилизации. По Ильину, у русских "коренным и древнейшим является славянское ощущение континентального островитянина, жителя речных и озерных урочищ, среди "пустынь" леса и степи", для которого в истории "выбор заключается в броске-переходе от одного урочища к другому через опасное, грозящее бедами пространство" (5, с.20).
В нашей истории этот автор выявляет устойчивую "многовековую формулу русского освоения Евразии" — формулу "интенсивного развития "оазисных" очагов у водных путей, сосуществования с племенами и народами, экстенсивно использующими естественную среду". Как и подобает историософу, Ильин тем самым не только обосновывает "истинный русский путь", но и рисует картину пагубных отклонений заблудшей России от этого пути: "Забвение этой формулы, переход к сплошному освоению лесной и степной целины оказались чреваты не просто подрывом внутренней геополитической структуры, но вели к деградации окружающей среды, к резкому снижению биопродуктивности обширных пространств Евразии, а в социокультурном отношении провоцировали утрату русского самосознания" (6, с.41).
Подобные высокие декларации могут быть оспорены. Разве экологически истребительное экстенсивное хозяйствование не было очень даже присуще "островитянам речных и озерных урочищ", — например, в эпоху подсечно-огневого земледелия? Да и позднее анклавное внедрение русских в новые для них экологические ниши ради интенсивной эксплуатации не обязательно несло последним меньше разрухи, чем каток сплошного освоительства: взять хотя бы нашу эпопею очагового "изгрызания" Крайнего Севера, начиная с "великой соболиной охоты" XVII в. Но при всех необходимых оговорках, схема Ильина позволяет понять, каким образом российская цивилизация с ее не очень-то многочисленным этническим ядром смогла, начав с колонизации окского и волжского бассейнов, прийти к контролю над огромной платформой евроазиатского севера и северо-востока. По-видимому, она и впрямь добилась этого результата, выводя русские "острова" в геостратегически узловые пункты платформы, становящиеся центрами организации окружающих "трудных пространств".
В иной аранжировке та же геополитическая схема просматривается в романе "Пирамида" покойного Л. Леонова, где один из героев Вадим Лоскутов, размышляя об истоках русского влечения к идеократии, полагает их в "неполноценном историческом самосознании из-за островной изреженности на сверхкритическом пространстве", заставляющем русских все время изыскивать "достаточно надежный обруч, чтобы сохранить исторический организм от распада" (7, с.126). В этих раздумьях персонажа, наконец приходящего к "криминальной темке русской Атлантиды" (так!) (7, с.136), та же самая технология анклавного охвата пространства, о которой пишет Ильин, трактуется с обратным эмоциональным знаком: что для политолога-историософа — "истинный путь" русских, то для героя Леонова, да едва ли и не для самого автора "Пирамиды" — несчастье народа.
Тем не менее, остается неясным, дает ли эта технология сама себе право постулировать "островной" прасимвол в объяснение парадоксально возрождающегося во временах мотива "острова России". Надо учесть, что применительно к России культурологическое оперирование с пространственными прасимволами особенно настораживает в силу памяти о прежних авантюрах такого толка (вроде того, как Ф.Степун и Н.Бердяев выводили максимализм большевистской революции из "бескрайности" русских ландшафтов). 0днако, думается, гипотеза "островного" символа имеет одно важное преимущество перед преподносимым названными авторами в сугубо эмоциональном ключе прасимволом "российской бескрайности": она поддается филологической критике. Рассуждая о "континентальном островитянстве" славян, М.Ильин прибегает к метафорическому сдвигу, выпячивая у "острова" смысл обособленного местообитания. Но жизненность этого смысла, для слова "остров" на историческом уровне Киевской или Московской Руси еще требует проверки. Кроме того, как стыкуется такое переносное понимание "русского островитянства" с тем фактом, что арабы Средних веков представляли себе ар-Русийю островом в смысле самом прямом — землею среди вод, окруживших ее наподобие крепости?
Таким образом, интригующая гипотеза "островного" прасимвола русской континентальной цивилизации, которая способна объяснить перечисленные странные феномены, на какое-то время может быть переведена из высокого плана культуро— и историософских медитаций в "начетническую" область источниковедческого розыска и анализа текстовых показаний.
Традиция об "острове Русии" на Среднем Востоке и на Руси
Я начну мои разыскания о прасимволе со средневековых восточных легенд. Они еще в 60-х были вначале разобраны, а затем отчасти и переведены А.П. Новосельцевым, на результатах которого будет основываться дальнейшее изложение (приводимые ниже в тексте арабские источники цит. по: 8, с.372-408).
У истоков предания об "острове русов", распространенного в Средние века в мусульманском мире, должен был находиться составленный в окончательном виде под 885 г. труд арабского эрудита Ибн Хордадбеха "Книга путей и стран". Этот текст утерян, но уцелело датируемое гранью IX и Х вв. и опирающееся на Ибн Хордадбеха сочинение Ибн Русте "Дорогие ценности", а в нем читаем следующее (здесь и ниже тексты даны в переводах Новосельцева): "Что же касается ар-Русийи, то она находится на острове, окруженном озером. Остров, на котором они [русы] живут, протяженностью в три дня пути, покрыт лесом и болотами, нездоров и сыр до того, что стоит только человеку ступить на землю, как последняя трясется из-за обилия в ней влаги. У них есть царь, называемый хакан русов. Они нападают на славян, подъезжают к ним на кораблях, высаживаются, забирают их в плен, везут в Хазарию и Булкар и там продают. Они не имеют пашен, а питаются тем, что привозят из земли славян Единственное их занятие — торговля соболями, белками и прочими мехами У них много городов и живут они привольно".
В начале Х в. некоторые арабские географы четко отличают "страну русов" от области Куябы, т.е. от древнего Киева. Около 965 г., вслед за Ибн Хордадбехом, Мутаххар аль-Мукаддаси в "Книге творения и истории", отделяя русов от "страны славян", селит первых, числом до 100 тыс. человек, на "острове нездоровом", не преминув указать: "И это крепость, защищающая их от нападения". Но в том же веке, наряду с "островной" легендой о русах, на Среднем Востоке существовало и иное представление об их стране. Так, неведомый автор книги "Пределы мира", уроженец нынешнего Афганистана, помещает русов на континенте к востоку от славян, к западу от печенегов и к югу непосредственно от пространств "ненаселенного севера": у него подвластные своему "хакану" русы воюют с прочими окружающими их "неверными" и выходят победителями.
Но, однако, и в последующие века "островная" версия живет и развивается по своей логике. В XI-XII вв. сочинители Гардизи и аль-Марвази выносят "остров русов" в море, а в 1126 г. анонимный труд "Собрание историй" повествует о Русе и Хазаре как о родных братьях. Не имея места, которое ему было бы по душе, Рус просит Хазара "часть его страны, чтобы там обосноваться", и находит себе "остров не большой и не маленький, с болотистой почвой и гнилым воздухом", "место лесистое и труднодоступное". Затем там же пытается обустроиться и Славянин, но Рус, заявив, что "это место тесное [для нас двоих]", с боем изгоняет Славянина в те края, "где ныне земля славян".
Через несколько веков — в 1516 г. — египетский араб Мухаммед аль-Ханафи в труде, прелестно озаглавленном "Аромат цветов из диковинок округов", сополагает два описания земли русов. По первому, они — "большой народ из турок (отзвук ордынского господства?— В.Ц.). Страна их граничит со славянами. Они живут на острове, защищенном озером. И привозят от них желтую медь в Индию и Китай (Новосельцев здесь усматривает сведения об уральских месторождениях на периферии "империи" Новгорода. — В.Ц.). Есть у них царь, сидящий на золотом троне. Окружают его сорок невольников с золотыми и серебряными кадилами в руках и окуривают его благовонными парами. Народ этой земли светлоокий, русоволосый, высокого роста. Они самые дурные нравом из творений Аллаха великого, и язык их неизвестен".
По другому описанию аль-Ханафи, русы располагаются на континенте в "большой, обширной земле", где "много городов, между одним городом и другим большие расстояния" и опять же маячит некий золотой рудник. Вместо образа правителя на золотом троне и с сорока невольниками находим указание, что "нет у них закона и нет у них царя, которому бы они повиновались". Убрав мотив острова-крепости, автор тем не менее педалирует труднодоступность страны, куда "не входит никто из чужестранцев, так как его убивают". В этой версии край русов окружают горы, с них текут источники в пребольшое озеро (уж не то ли, где лежал остров ар-Русийя, по Ибн Хордадбеху и Ибн Русте ?), а из озера струится, давая поворот к "морю мрака" "река с белой водой".
Видно, как образы ар-Русийи на Востоке множатся. То ли это остров в лесах и болотах, крепость среди водного разлива, откуда торговцы "соболями, белками и прочими мехами" вершат набеги на соседей-славян; то ли континентальный край рядом с "морем мрака" и "необитаемым севером", страна, где города далеко отстоят друг от друга. Не то ар-Русийя управляется "хаканом русов", не то пребывает в анархии и не ведает общего закона. А к XVI в. этот и без того расколотый образ дополняют рассказы о "народе из турок" и "царе на этом троне" — вероятно, видение возвышающегося Московского государства, преломившееся в восточном зеркале и совмещенное с уже почти 700-летним мотивом "острова русов".
Еще в 1919 г. комментируя этот мотив арабских землеописаний, А.Шахматов заметил: "Неясно, что был за остров, где арабы полагали русское государство. Едва ли под островом разумелся город Новгород, называвшийся, правда, скандинавами Holmgardr, т.е. островным городом". И тут же с опорой на это варяжское название Шахматов строит гипотезу своеобразного "испорченного телефона": будто бы название "Островного города" было перенесено скандинавами на Новгород с какой-то более древней и впрямь островной резиденции местной власти. А уж затем восточные чужестранцы, восприняв название города от варягов, расширили его на всю страну и перетолковали так, словно вся эта страна умещается на одном острове. Этой конструкцией — по правде, страшно вымученной — Шахматов был так удовлетворен, что категорически не хотел "искать острова, могшего вместить до ста тысяч жителей на севере России". И отмахивался от возникавшего у него самого вполне здравого соображения: "несомненно, что здесь немало областей, ограниченных озерами, болотами, реками и потому в известном смысле соответствующих представлению об острове" (9).
Вот эту-то, отклоненную Шахматовым без cерьезного рассмотрения, версию и разработал Новосельцев. Раскритиковав попытки некоторых ученых (из которых известнее всех Г.В. Вернадский) помещать огромный остров с густыми лесами и зыбкой болотной почвой в степном Причерноморье, он связал арабские описания ар-Русийи с экологией определенного ареала Северной России, находившегося в век Ибн Хордадбеха в прочных торговых связях с хазарами и булгарами: конкретно, с областью Новгорода и Пскова, отчасти Ростова и Белоозера. Поборы русов со славян Новосельцев сопоставляет с позднейшими "полюдьями" закрепившихся в Киеве русских князей — собственно, начавших ославяниваться варягов вроде злополучного Игоря. По оценке ученого, в восточных источниках разбираемого круга именем "славян", скорее всего, определяется "южная часть восточнославянского мира (районы Киева и Прикарпатья)", а "русами" зовется некая группа обитателей "северной части восточно-славянских и финно-угорских областей Восточной Европы" (8, с.403, 408). Но почему бы не причесть к той же "русской" этнической амальгаме и контингенты скандинавов, усвоивших здесь идею Новгорода как "Островного города"?
Обратим внимание вот на что: труд Ибн Хордадбеха, был завершен четверть века спустя после закрепления Рюрика с дружиною в Новгороде, как оно датируется по русским летописям. Время работы над этим трудом должно было совпасть с годами экспансии Олега в Поднепровье, ретроспективно изображенной в "Повести временных лет". Благодаря этому картина утеснения славян обитателями "острова русов" получает историческую привязку — и тем самым дополнительно подтверждается локализация "острова" по Новосельцеву, ибо в летописи земли от Новгорода до Ростова и Белоозера предстают опорными владениями Рюрика и плацдармом наступления его преемника на славянский юг. Вот изначальный исторический контекст, с которым соотносится образ отдельной от славян и от Киева-Куябы "островной" Руси. Этот образ был, по-видимому, передан арабам от хазар и в веках эклектично дополнявшийся позднейшими мотивами вроде "царя на золотом троне" в XVI в.
А теперь самое время привлечь два русских свидетельства того самого XVI в., которые никак нельзя заподозрить в восточном влиянии. Одно из них находим в "Житии Пафнутия Боровского", написанном в начале указанного века волоколамским уроженцем Вассианом Саниным, братом знаменитого святителя Иосифа Волоцкого. В связи с татарским происхсждением Пафнутия автор, вспоминая первое появление татар на Руси, восклицает: "Тех начальник безбожный царь Батый и прииде в ярости гнева господня, пущен бысть на росийский остров"* (10, с.117).
Другое свидетельство нам дает так наз. вторая редакция жизнеописания преподобного Ефросина (Елеазара) Псковского, сочиненная в 1547 г. во псковском Елеазаровском монастыре пресвитером Василием, в иночестве Варлаамом (11, с.8 и сл.). Через 120 лет Собор 1666 г. осудил "Повесть о Ефросине Псковском" за проходящее через обе редакции прославление "сугубой" (двукратной) аллилуйи, трактовавшейся Ефросином как символ двуприродности Христа и отнесенной Собором к произвольным русским уклонениям от "истинного" греческого обряда. Но это осуждение принесло особую славу повести — особенно после искусной редакции пресвитера Василия — в кругах старообрядцев. Так вот, повествуя о происхождении преподобного, Василий-Варлаам пишет: " бысть убо сей блаженный отрок Елеазар от великаго острова Русии, межу севера и запада, в части Афетовы, от полунощныя страны, от богохранимаго великаго града Пскова" (12, с.68).
Не пройдем мимо важнейшего обстоятельства: "Повесть о Ефросине" создавалась в том самом монастыре, где четвертью века ранее старец Филофей провозгласил формулу "Москва — Третий Рим". Отсюда же в 1530-х и 1540-х годах вышли приписываемые Филофею послания к московским великим князьям, развивающие ту же тему (13). Елеазаровский монастырь в XVI в. — духовный центр псковско-новгородского ареала, некогда образовывавшего ядро ар-Русийи, "острова русов", причем центр, последовательно сделавший ставку на пропаганду "третьеримской" миссии Москвы. Не предположить ли, что в "великом острове Русии" псковитянина пресвитера Василия также, как еще раньше в "росийском острове" Вассиана Санина, выходца из Волоколамска — города, в прошлом долго служившего южной факторией новгородцев, — мы имеем поздние выражения древней автохтонной идеи? Той самой идеи, которая многими веками раньше сказалась, с одной стороны, в признании варягами Новгорода за "Островной город", а с другой стороны, запечатлелась на Востоке в рассказах о наступающем на славян и торгующем мехами "острове русов"?
Эту гипотезу делает весьма-таки соблазнительной происхождение авторов данных поразительных контекстов XVI в. из интегрированных в Московскую державу псковско-новгородских земель. Но нет ли препятствия такому решению?
"Остров Русия" и "острова народов" в Книге Бытия
Приглядимся к значениям слова остров в Древней Руси. "Словарь русского языка XI-XVII веков", не ограничиваясь значением "участок суши, окруженный водой", фиксирует для этого слова и другие смыслы (14, с.158 и сл.). В деловых текстах этого времени остров — обычно "небольшой отдельно стоящий лес; лес среди поля": в них постоянно промелькивают то "еловой остров", то какой-нибудь "заповедный лес остров" и т.п. В "Хожении за три моря Афанасия Никитина" встречаем значение "высокое по сравнению с окружающим место, холм, гора, скала": "Чюнер же град есть на острову на каменом, не делан ничим, Богом сотворен". И наконец, находим особенно важное для нас значение остров — "обособленная от других территория, ее население". Здесь "Словарь" приводит известный нам контекст из Вассиана Санина о "росийском острове". Но тут же рядом отмечается стих из Библии епископа Геннадия Новгородского (конец XV в.) (Быт. X, 32). Этим стихом Библия заканчивает перечень рассеянных по земле после потопа людских племен: "си племена сынов Ноевых, по бытием их, по языком их, от сих разсеяшеся острови странныи по земли по потопи".
В связи с этим библейское словоупотребление заслуживает хотя бы краткого комментария. В указанном месте "острови странныи" — это перевод греческой формулы nesoi ton ethnon "острова народов", калькирующей еврейскую ‘yy hgwym. В описании мест расселения потомков Ноя эта формула появляется в Септуагинте два раза, причем с разными смысловыми оттенками. В Быт. X, 5, где говорится о детях и внуках Яфета, она прилагается к областям приморским, порой поистине островным или полуостровным: к Кипру, Малой Азии, Греции, Причерноморью и т.д. Но итоговый пассаж в Быт. X, 32 впрямь использует лексему nesoi "острова" в крайне широком смысле "обособленные местообитания народов"* .
Кроме того, святоотеческая традиция могла подсказать русским авторам и еще одно понимание "острова". В древнерусском "Стихираре" ХII в. возглас пророка Исайи (Ис. 41, 1) "умолкните предо мною, острова, и народы да обновят свои силы" истолкован так: "острови их же мьнят еже от язык церкъви" (14, с.158). Иначе говоря, "острова", о коих говорит библейский пророк, осмыслены как поместные — мы бы сейчас сказали "национальные" — суверенные церкви отдельных народов. Такое осмысление имеет очевидный византийский прототип в прославленном толковании на Апокалипсис, принадлежащем св. Андрею Кесарийскому (жившему между IV и VII вв.), у которого, в частности, по поводу слов Откр. VI, 14 "и всякая гора и остров двинулись с мест своих" говорится: "церкви верных, представляемые образом островов и обновляемые, по Исайи, к Богу" (16, с.54). И, далее к Откр. ХVI, 20 — "всякий остров убежал и гор не стало" — св. Андрей снова замечает: "Из Божественного Писания мы научены разуметь под островами святые Церкви, а под горами в них начальствующих" (16, с.137).
Неизбежно возникает тревожный вопрос: не могла ли переводная библейская конструкция "острова народов" послужить прототипом для высказываний наших книжников XVI в. о своей земле как об "острове", к тому же будучи поддержана практикой толкования "островов" в эсхатологических контекстах Апокалипсиса как окруженных языческим миром церквей? Особенно это правдоподобно для "Повести о Ефросине Псковском". Ведь ее замечание о "великом острове Русии, межу севера и запада, в части Афетовы" непосредственно перекликаются со стихами Быт. X, 2-5, где речь ведется о сыновьях Яфета, населивших "острова народов", причем в числе этих отпрысков поименован и Мешех, почитавшийся в позднем Средневековье предком московитян. Почти несомненно, что Вассиан Санин и пресвитер Василий-Варлаам должны были учитывать те ветхо- и новозаветные аналоги, которые всплывали перед их читателями при упоминании будь то "острова Русии" или "росийского острова". Значит ли это, будто мысль о генетической связи подобных выражений в трудах псковского и волоколамского книжников с исторически дохристианским обозначением северорусского ареала "островом русов" должна быть жестко отвергнута?
Я так не считаю. Следует иметь в виду, что еще в Киевскую эпоху слово "остров" в смысле "обособленное защищенное обиталище" может при переводе с греческого вторгаться в древнерусский вариант даже в таких случаях, когда оригинал, казалось бы, не дает к тому никаких поводов. Вот пример из Синайского патерика XI в., представляющего перевод труда византийца Иоанна Мосха о деяниях святых монахов. В главке 141 книги Мосха некий монах застает авву Олимпия, терзаемого зноем и снедаемого червями. Олимпий вещает собрату, что переносит червей, дабы избежать червя неутолимого, и терпит зной, страшась адского пламени (17, с.3004). В начале нашего столетия в Синодальном собрании обнаружена версия текста Мосха X-XI вв., видимо, бытовавшая в Киевской Руси: здесь место, где совершал свой подвиг авва Олимпий, обозначено как "пещера", по-гречески spelaion (18). Но в переводной версии Синайского патерика из уст монаха-очевидца вырывается вопрос: "Авва, како седиши в острове сем". Употребление слова "остров" в данной позиции — то принципиально новое, что вносит древнерусский переводчик по сравнению с оригиналом: "остров" оказывается неожиданным синонимом греческой "пещеры" как пространства прижизненного подвижничества в предотвращение потусторонних мук. Это свидетельство, восходящее к первому веку письменной истории древнерусского языка, заставляет полагать, что еще в дописьменный период "остров" мог получить смысл любого уединенного человеческого пребывания, превратясь в этом значении с приходом христианства и в окказиональный "технический термин" монашества.
Формула "острова Русии" — первоначально в обозначение некоторой части русских территорий — вполне возможно имеет автохтонное происхождение: хотя бы в сознании зафиксировавших его северорусских духовных авторов XVI в. этот оборот мог дополнительно мотивироваться и аналогией с высоким библеизмом "острова народов", и метафорой "островов-церквей"* .
Интересно, что тот же XVI в. дает нам пример своеобразного семантически напряженного текста, построенного на изощренной игре значений "остров — суша среди вод" и "остров — автономное местопребывание народа". Это парадоксальная хвала некоего современника Василию III, где превознося этого сугубо "континентального" и не имевшего касательства к морским делам правителя, автор восклицает (цитирую в транслитерации издателя А. Демина): "Есть бо по всем морем и островем грозная твоя и крестная херугви. Их же боятца латынстии языци — литва, ляхи, немци — и всяко бесерменское племя. Тии бо исчезают по темным нырищам дикаго и глубокаго поля" (20, с.191). Загадочные "острова" — будто бы свидетели славы Василия III — тут же расшифровываются как земли соседних народов. Держава Василия III рисуется на фоне "поля", каковое зовется не только "диким", но и "глубоким", — тем самым получая "морское" или вообще "водное" определение. Пристанища "бесерменских племен" подаются как "нырища" (логова) в этом поле-море, что по перекличке с глаголом "ныряти" опять же поддерживает ассоциацию с водной стихией, над которой Московское государство само вырисовывается островом, подобным "островам" "латинских языков".
Так для начала Московской эпохи топос "континентального островитянства", прежде всего российского, выявляется как живой мотив государственнической риторики. Повторю еще раз: он проходил на фоне словоупотреблений Библии. Но похоже, что — может быть, даже и выживший в силу библейских аналогов — он имеет также и дохристианскую страницу в своей древнерусской предыстории.
Отступление в русский словарь: к феноменологии острова
Продолжая наши раздумья об "островном" прасимволе России, задумаемся над тем, что может значить слово "остров" для русских. Приглядимся к внутренней форме этого слова по диалектам России, взяв в качестве подспорья издаваемый в Санкт-Петербурге "Словарь русских народных говоров" (21, с.80 и сл.). Перед нами потянется ошеломляюще длинный и разветвленный список употреблений.
Из них к воде имеют отношение лишь "луг, омываемый рекой" и "остров на реке с лугом в противоположность гольцу" — пермское значение с удивительно точным аналогом в старопольском языке XVI в. (22, с.221). Применительно к рельефу найдем массу преломлений того же смыслообраза "гора, холм", что представлен был в XV в. у Афанасия Никитина. Тут будут "возвышенное сухое место среди болот" или "болотистых тундр", "оазис в бесплодной местности", "возвышенное место, на котором располагается селение среди болот и низин" или просто "возвышенное место среди болот, поросшее лесом, кустарником", всхолмление в лесу, "окруженное болотами или низменностями". В ряде говоров Приуралья и Западной Сибири "островом" оказывается "возвышенное место на равнине", "гряда, грива среди равнины", наконец, "старинный курган, могильник" (то же значение в прошлом веке отмечено под Владимиром). И конечно же, по всей лесистой России этим словом свободно пользуются для дифференцирования лесных угодий. "Островом" может зваться не только, как в древнерусских документах, "участок леса на открытой местности среди поля или луга", но вообще лес или участок леса, обособленный по своему ландшафтному положению, выделяющийся среди основного массива высотой, породой деревьев, спецификой использования человеком: "лесное окружение селения", "участок леса, состоящий из деревьев одного вида", "крупный лес", "старый густой лес", "большой лес вдали от селения", "плохой лес, выгон", "маленький лес, сеча", "поляна в лесу", "место в лесу, покрытое густой травой". Наконец просто "лес" — в этом случае "Словарь" ссылается на песню "Остров мой, да зеленый мой! Ай, остров мой, зеленый мой!".
Надо ли всю эту массу применений слова выводить из значения "место, омываемое водой"? Этимологи нас толкают к такому решению, полагая в славянском "ostrovъ" ту же основу, что и в русских словах "струя", "струмень". Но есть факты, не покрываемые этим толкованием. Как быть, скажем, с положением в западнославянских лужицких диалектах? Если в нижнелужицком "wotsow" значит "речной остров" или "подобное острову возвышение на местности", то для формально тождественного верхнелужицкого "wotrow" словари дают значение "палисад, укрепление, ограда" (23, c.221; 24, c.1680 и сл.). Это соотношение такое же, как между старопольским "ostrowie"-"острова" и внешне идентичным "ostrowie"-"решетка в старинных оборонительных сооружениях". И то же самое видим в русских диалектах. Здесь словом "oстров" или "острoв" зовутся "срубленное дерево с подрезанными сучьями" или "кол, вокруг которого мечут стог". Форма "островина" может значить "остров, отмель, возвышение среди болот", но также и "срубленное дерево в середине стога"; "островище" — это крутая мель, но "острoвище" — кол для подсушки снопов; "островья" — это острова, но "острoвья" — параллельно вбитые в землю колья (20, с.81).
Эту картину едва ли можно списать на простое созвучие неродственных слов. Нам откроется иное объяснение, если мы не станем выводить для русского "остров" значение "возвышение, холм, гора" из якобы исходного "то, что обтекается" (23), но вспомним — в других языках, наоборот, названия для речного или морского острова бывают вторичны от понятия "холм, выступ на местности". Так, древнеисландское "holmr"-"остров" (откуда и варяжское имя Новгорода — Holmgardr) происходит от германской основы hulma-"высота, холм", попавшей и к соседям-славянам как обозначение "холма". Я думаю, русское "остров" (означающее "холм, остров", но также "кол в сердцевине стога") имеет ту же основу, что в русском "острый", а исход на —ов выдает древнее оформление, которое представлено в литовском "astrus"-"острый" с родительным падежом "astraus".
Если посмотреть по другим языкам, то эта же индоевропейская основа с базисным смыслом "остроты, крутизны" обнаружится в латинском "ocris"-"обрывистая гора", в древнегреческих словах "akra"-"край, мыс, выступ, коса на реке или в море", "akron"-"вершина, мыс", но кроме того "граница, предел", сюда же и akropolis-"акрополь, кремль, пребывающая на возвышении часть города". Этимологическое соотношение тут между греческим k и русским c такое же, как, например, в греческом "deka" ("десять") при русском "десять", а т между с и р в нашем остров — вставное, как, скажем, в русском "струя" при литовском srauja ("поток").
В таком случае "остров" оказывается по самой своей этимологии прежде всего вычлененной, "заостренной" и "торчащей" частью земной поверхности. Правда, славянские языки широко соотнесли это понятие с участками, омываемыми водою, причем не обязательно со всех сторон: вспомним польское "ostrowek"-"речные заросли" или русское диалектное "остров"-"луг, омываемый рекою"* . Однако неизмеримо более широкая панорама значений по русским диалектам может быть явлением архаичным, опирающимся на древнюю внутреннюю форму слова. Основа, послужившая грекам в обозначение "вершин, мысов", стала в устах русских, сообразно с ландшафтом Восточно-Европейской равнины, едва ли не универсальным обозначением для любого локуса, маркированного относительно некоей стихии, почвы, рельефа, растительности, принимаемых за фон, на котором выделяется остров.
Вспомним, как Н.Я. Данилевский, рассуждая об особой "культурородной силе леса", изображает антропогенную эволюцию ландшафта в лесных странах. Начальная точка эволюции — когда "отдельные поселения рассеяны редкими островами в лесном море"; конечная — "сплошное море или, лучше сказать, озеро проселков, в котором разбросаны лесные острова" (26). Как видим, и лес, и искусственно обезлесенная человеком поверхность земли могут восприниматься как "остров", в зависимости от того, какой из этих видов пространства оказывается объективно выделенным по своей редкости, а какой в своей обычности выглядит оттеняющим, нейтральным. Остров среди вод — лишь частное, хотя исключительно яркое выражение того же гештальта, топологической структуры, которая сама по себе намного важнее, чем оформляемые ею субстанции, — будь то земля, вода, растительность или камень.
Правда, нужна одна оговорка. Отмеченность бывает разная: провалы, болота среди твердой почвы, пролысины среди травы тоже маркированы. Но объекты, выступающие "островами", как правило, для русских выделены позитивно: большей высотой, твердостью, плодородием ("остров с лугом в противоположность гольцу", "оазис в бесплодной местности"), иногда обитаемостью ("возвышенное место, где расположено селение"). Обратные примеры — "плохой лес, выгон" или "низкий лес, сеча" — редки и обычно связаны с особенностями использования угодий человеком.
Размышляя на тему "феноменологии острова", мы убеждаемся в неоднозначности потенциального отношения любого обитаемого острова к окружающему его фону. Остров часто видится "открытым" в том смысле, что может обозреваться с разных сторон, из соседних пространств открываются различные подходы к нему. Но подобные пространства, своей фоновостью задающие отмеченность острова, как бы выпячивающие и выталкивающие его из себя, могут представлять немалые трудности для приближения к нему — особенно враждебного, когда приходится преодолевать водные преграды, идти болотами или двигаться по всесторонне просматриваемой и простреливаемой равнине к лесу, степной гриве либо кургану, — к острову, где засели обороняющиеся. И так же внешние пространства способен блокировать остров, отрезая его от иных человеческих обиталищ, от мира по ту сторону леса, болот и т.д., наконец, от протяженности континента.
Обитаемый остров благоприятен и надежен для островитян настолько, насколько он предстает со своим окружением целостной системой, внутри которой он господствует над фоном, контролирует его, не сливаясь с ним, так что фон удовлетворяет разным потребностям островитян, в т.ч. потребностям в автономии и безопасности. Но остров уязвим и угрожаем, поскольку окружение, над которым он прорисовывается, способно взять над ним верх, когда оно изолирует или теснит остров или же, соприкасаясь с ним без помех, вместе с тем открывает к нему свободные подходы из пространств, более отдаленных, чужих и потенциально враждебных.
Важнейшую часть феноменологии острова образует это оборотничество "открытости-закрытости", "защищенности-уязвимости" в зависимости от устанавливаемых отношений между островом и его фоном. Оно принадлежит внутренней форме понятия, его идее и с необходимостью преломляется во множестве его применений, в т.ч. и в высказываниях на тему "острова России" — датируются ли эти высказывания XVI или XX в.
Шпенглерианское раздумье
Письменные источники — и восточные, и древнерусские — позволили представить, где мог изначально зародиться мотив "острова Русии" и как он, первично привязанный к Новгородчине и прилегающим областям исторического "плацдарма" Рюрика и Олега, вовлекается в XVI в. в словесную культуру Москвы. Показания же древнерусского словаря и современных диалектов раскрывают перед нами то смысловое поле, которое сопряжено с идеей "острова" в русском языковом сознании. Попробуем теперь оценить, насколько операциональным может оказаться "островной" прасимвол применительно к истории и к цивилизации России.
На затравку дадим слово "самому" Шпенглеру. Как известно, он полагал всю "русско-сибирскую высокую культуру" в будущем — в дали III тысячелетия — и пытался распознать в обычной своей манере — по особенностям ландшафта и выборочным культурным фактам — намечающиеся приметы будто бы еще не ставшего ее стиля. Конечно же, Шпенглер, подобно Бердяеву и Степуну, одаряет нас трюизмами насчет "бесконечной равнины" как прасимвола русскости и столь же банально оговаривает избирательное сродство русской коллективной души с арабо-византийской, восточной душою. Кажется, еще шаг — и эвристическая искра могла бы быть высечена ударом трюизма о трюизм. Ведь "прафеноменом" арабо-византийской культуры сам Шпенглер нарек "пещеру", образ замкнутого священного пространства, воспринимаемого изнутри и волшебно недоступного для внешних инвазий. Что же не задумался он над тем, как топологически увязать "бесконечность", постулируемую им для русского прасимвола, с "огражденностью" ближневосточного космоса? Ведь к такой увязке взывал изнутри собственно шпенглеровской аксиоматики тезис сродства коллективных душ, конституируемых этими прасимволами и ими живущих.
Что бы подумал Шпенглер, проведав, что в первоначальный век древнерусского христианства наш переводчик заменил византийскую "пещеру" — как образ пребывания монаха в мире сем — на "остров" в том же качестве? Не привиделся ли бы здесь автору "Заката Европы" проблеск прасимвола, трансформирующего саму "бескрайность" в "огражденность", точнее, представляющего эту бескрайность как окружение, ограждение выделенного в мире опорного локуса* .
Но именно в этом ключе мы найдем у Шпенглера суждения воодушевляющей тонкости и точности. Он пишет о том, что русская "холмообразная церковная крыша почти не выделяется на фоне ландшафта, и торчат на ней шатровые коньки с "кокошниками", маскирующие и нейтрализующие обращенность вверх. Они не возносятся, подобно готическим башням, и не покрывают, подобно куполам мечети, но именно "торчат", подчеркивая этим горизонтальность строения, которому угодно быть на виду с исключительно внешней стороны". Точно так же Шпенглеру пусть "еще не стилем, но обещанием стиля" предстала церковь из Кижей, где "на тонкий цилиндр натянуты тяжелые купола, в каком угодно количестве торчащие на плоскости крыши" (28). Значит, прасимволом оказывается не просто "бескрайняя равнина", а выделенный на ней, отмеченный локус, не отрицающий Великой Горизонтали и даже подчеркивающий ее, то тяготея расточиться в ее протяженности, то выпирая из нее, "торча над нею" и как бы с ней споря, то соединяясь с нею в систему и обретая в этой системе права господствующего средоточия.
Вообразим, как убежденный шпенглерианец мог бы из этого прасимвола развернуть историософский дискурс о России. Он начал бы с того, что иллюстрировал бы этот прасимвол контекстами живописными и словесными, акцентирующими соотношение горизонтали и выступа — из нее и над нею. Живописными — от левитановского "Над вечным покоем" до "Подмосковной рокады" Г. Нисского. Словесными — от дуба "среди долины ровныя, на гладкой высоте" до "на холме средь желтой нивы четы белеющих берез", от "в широком поле травой поросшего бугорка" до выкриков, будто бы сама Россия "Есть/ Могила,/ Простершая/ Бледный,/ Крест — / В суровые своды/ Неба/ И — / В неизвестности/ Мест (Андрей Белый).
Затем наш мыслитель мобилизовал бы тексты русской культуры, посвященные демонизму бесконечной горизонтали, грозящей поглотить и растворить в себе "острова" человеческого обитания, — и здесь бы помянул приводившийся нами пассаж из леоновской "Пирамиды" об "островной изреженности на сверхкритическом пространстве". Сама "бескрайность" предстала бы топологически вырожденной, редуцированной к горизонтали версией "островного" прасимвола. Тут бы на руку особенно оказалась дивная статья А.Блока "Безвременье", где торжество равнины над городами, "сведенными лесами", "гниющими усадьбами", "отпылавшими очагами" приравнивается к уничтожению времени, которое оказывается, собственно, временем противостоящих равнине локусов-островов. Впрочем, у А.Герцена шпенглерианец нашел бы образ противоположного смысла — укорененную в ландшафте, вросшую в него русскую избу, мимо которой идет, не затрагивая ее, история.
Наш историософ порадел бы о том, чтобы раскрыть топику того же прасимвола в общепризнанных темах русского мирочувствования и русской мысли. Он заговорил бы о центробежно-центростремительных напряжениях российской державности и социальности, цитируя хвалу Г.Федотова "грозным царям", кои-де "взнуздали, измучили Русь, но не дали ей развалиться, расползтись по безбрежным просторам" (29, с.58), — слова, приравнивающие "безбрежность" к "развалу", "расползанию", победе горизонтали. В том же ракурсе он рассмотрел бы утверждаемую двумя нашими политологами — А.И. Фурсовым и Ю.C. Пивоваровым (в цикле статей "Русская система", публиковавшемся в 1995-1996 гг. в журнале "Рубежи") политическую логику Русской системы как ансамбля-контраста Популяции и Власти, где именно Власть, вздымаясь над Популяцией и центрируя ее, обычно выступает личностным, инновационным началом, преобразующим этос Популяции. На правах поразительно броского метафорического выражения этого принципа философ бы процитировал монолог Сталина из той же "Пирамиды" Леонова о "русском просторе — как он видится с кремлевского холма, который нынче выше хребтов Гималайских" (7, с.602) (здесь предстает образ Власти как кургана-"острова" высотой с Гималаи, поднимающегося над необъятной горизонталью).
Абзацами он бы воспроизводил поразительный очерк Е.Н. Трубецкого "Всеобщее, прямое, тайное и равное", где символообразующие потенции русского ландшафта выявлены с неухваченной ни Бердяевым, ни Степуном диалектикой топоса: "В природе нашей равнины есть какая-то ненависть ко всему, что перерастает плоскость Когда начала расти Киевская Русь, степь стала высылать против нее рать за ратью полчища диких кочевников; и они уравнивали, то есть жгли, истребляли, резали И когда на южной равнине окончательно воцарилось всеобщее равенство смерти, над равнинами севера стала медленно подниматься из развалин московская Русь Чтобы бороться против угрожающих извне уравнительных тенденций татар, царская власть должна была стать единственной возвышенностью в стране и превратить в плоскость все, что под нею". Тут же о Стеньке Разине: "По-своему он "всех уравнивал" Когда же он сам стал слишком заметною возвышенностью, его в свою очередь "уравняли" московские палачи". И вполне по-шпенглеровски: "Над кладбищем стоит церковь — олицетворение вечно воскресающей жизни. На нашей равнине это — та возвышенность, которую смерть доселе не могла сравнять с землею" (30). В этом тексте шпенглерианцу предстало бы въявь восприятие национальной истории через гештальт островов, вздымающихся над плоскостью и опять сливающихся с нею, — и в т.ч. образ Церкви, русского православия как "острова" с особой судьбой.
Но тот же смыслообраз ему открылся бы и в контрапункте крутого русского индивидуализма с неустанным продуцированием мыслителями России знаменитых тотализирующих "долженствований": общинностей, соборностей, всеединств. Он усмотрел бы полюса "островного" самоопределения субъекта в интеллигентских колебаниях от "народопоклонства и "упрощенчества" к демонстративной "безродности" — т.е. от слияния с прославляемой Великой Горизонталью к самодовлеющему "торчанию" над нею. Здесь он сослался бы опять-таки на Блока — на "Песню Судьбы" с ее метафорикой интеллигентского самоопределения, изображаемого противопоставлением дома, где обитает герой — на высоком холме над болотами и чертополохом (на "острове" по русскому диалектном словоупотреблению), —и затягивающей этого героя равнинной дали, ассоциируемой с народной судьбой.
Перейдя к специфически русскому переживанию времени, творец подобного дискурса подхватил бы у М. Ильина идею разделения русской истории на прочные и как бы отвердевшие временные "острова", друг от друга отрезанные рисковыми переходами-бросками. Но картина бы усложнилась, когда по отечественной моде, идущей еще от Ключевского, он соотнес бы российское чередование "застоев" и "авралов" с русским аграрным циклом — штурмовой страдой и затяжным осенне-зимним роздыхом. Он осознал бы, что применительно ко времени различение "островов" и фона во многом задается субъективным предрасположением оценщика: то ли "застои" предстают надежными житейскими "островами" над зияющими "бифуркативными" разрывами, то ли, наоборот, "судьбоносные" приступы поднимаются энергетическими пиками над горизонталью инерционного дрейфа.
Воображая себе этот голос, я аккомпанирую завистливой иронией такой вольности импрессионистских переносов не без любования тем; как под знаком "острова-прасимвола" он утверждает на месте набивших оскомину "русских антитез" зрелище целостного цивилизационного строя, показывая то, что остается недоказуемым. Но вот этот голос снова ссылается на Шпенглера, толкуя о прасимволе как об образно концентрированной "судьбе" высокой культуры, в т.ч. и ее геополитики. И оставляя иронию, я заодно с ним перечисляю те ситуации, когда Русь — "пра-Россия, а затем с XV-XVI вв. уже и историческая Россия реализовала в своей геополитике "островной" паттерн на совершенно разных материальных субстратах.
Метаморфозы "континентального островитянства"
Ильин (5; 6) усматривает докиевские и киевские истоки нашего прасимвола в археологически хорошо документированном характере ранней восточнославянской колонизации — в этой "дисперсной сети поселений, привязанной прежде всего к рекам , а также к приозерным равнинам", в культурном образе восточных славян I тысячелетия как преимущественно "речных людей", "распахивавших мысы рек и пойменные луга" (31, с.253; 32, с.28,32). Тем не менее исторический анализ показывает, как вокруг прасимвола острова в веках констеллируют геополитические фигурации, представляющие судьбу уже не общей восточнославянской, но специфически русской государственности. Зарождалась же она не в Киеве, но на той периферии киевского мира, которую позволительно вослед Блоку наречь "финской Русью".
По-видимому, уже во времена Рюрика и Олега, среди уроженцев части "финской Руси" существовал взгляд на самих себя как на обитателей окаймленного и недурно защищенного водами болот, рек и озер "острова Русии" — взгляд, воспринятый тогдашним миром — от скандинавов до арабов. В последующие века на "остров Русию" спасались терпевшие поражение в Киеве претенденты на великокняжеский стол; и если из Киева Новгород не был завоеван ни разу, то из "островного" Новгорода Киев завоевывался трижды: Олегом, Владимиром и Ярославом. О "финскую Русь" — и именно об угол ее, прилегающий к Новгороду, — споткнулось в марте 1238 г. монгольское продвижение, наткнувшись на болота и начинающийся весенний разлив. Но еще до того, в XII в. с новою силой поднялось в крайне южной зоне все той же "финской Руси" Владимиро-Суздальское княжество, борясь и конкурируя с Новгородом, подавляя и обесценивая хиреющий Киев. Парадоксально противопоставив ар-Русийю славянам — вероятно, со слов своих хазарских информаторов, — восточные авторы прозорливо отразили особый географический крен этого края. Крен, обернувшийся, наконец, новой, не-киевской линией как этногенеза, так и геополитики. Ибо движением новгородцев к Уралу, а "владимиро-суздальцев" (в широком смысле) к Волге уже в XII в. наметилось на будущее то геополитическое строительство, которое вскоре оторвет русских от общеславянской судьбы, т.е. от удела славян как маргиналов романо-германской Европы. Позже смысл этого строительства определится как борьба становящейся России — Белого Царства со старой тюрко-монгольской и финно-угорской Евразией.
Историки и идеологи немало поработали, конструируя некую "западническую" линию нашей истории как киево-новгородскую в противопоставление линии московской или даже владимиро-московской. Думается, больше оснований рассматривать спор Москвы и Новгорода в XV в. как спор внутри обозначающейся новой цивилизации, которая начинает "завязываться" на землях "финской Руси" после заката киевского героического века. Нельзя забывать, что важнейшая идеологема Московского царства — идеологема Третьего Рима — была выработана не кем иным, как новгородцами (составителями "Повести о белом клобуке") и псковичами круга Филофея и последними же она была внесена в саму Москву через послания, помеченные именем Филофея. Из Новгорода в Москву переселился митрополит Макарий — ключевая фигура в деле разработки и утверждения мифологии Царства (33). Мы уже видели, что слова современника Макария — псковского пресвитера Василия — о "великом граде Пскове" на "великом острове Русии", вероятно, отражают древнюю формулу, первично относившуюся непосредственно к региону расположения Пскова и Новгорода-"0стровного града", к давнему "острову русов". Однако автор "Повести о Ефросине" уже явно распространял эту формулу на все подчиненные Москве русские земли. В этой ретроспектива борьба Москвы за выход на Балтику, за новгородское наследство предка московских царей Александра Невского обретает неожиданный характер реконкисты — отвоевания прародины.
Вглядимся в геополитические реалии ордынской эпохи. Ильин, опираясь на работы наших историков-евразийцев П.С. Савицкого и Г.В. Вернадского, считает эту эпоху временем крушения нашей "островной" геостратегии, связывая с XIII-XIV вв. "принцип доминирования открытых, лишенных разнообразия пространств: степи и обезлесенных земель в лесной и лесостепной зонах" (6, с.43). Но для медиевистов-аграрников это период истории Руси — прежде всего пора "интенсивного освоения территорий водоразделов" небольшими группами земледельцев, продвигающихся вглубь этих, в основном лесистых земель, основывая крошечные селения, часто в 1-3 двора (З1, с. 253).
Э.С. Кульпин расценивает всю известную нам историю "веков ига" как историю лишь 1/10 немногочисленного населения тогдашней Руси, а именно той ее части, которая была сосредоточена вокруг городов и как бы зависала в лесных ареалах, где от одного пашенного участка до другого могло простираться в среднем 10-20 верст (32, с.37, 100 и сл.). Если принять выкладки Кульпина, то этим векам фактически оказывается присуща оппозиция "островитянства" "лесных людей", почти не затрагиваемых политической историей, "городскому островитянству" населения, к ней причастного.
В своих подсчетах названный автор опирается на работу специалиста по подсечному земледелию В.П. Петрова, у которого находим замечательную картину эколого-хозяйственного перехода от речных к лесным островам. Согласно Петрову, "подсечные участки — это прежде всего участки приречного леса, бережины, росчисти в прибрежных лесах. Причем для подсеки выбиралось не всякое вообще место лесного берега, но мыс на реке, где река делает крутой поворот, образуя полуостров, острый выступ Тем самым, подсека, чаще всего, представляла собою остров или полуостров на краю лесного массива" (34, с. 42; 32, с. 38). Думается, к этому времени колонизации, постепенно переориентируемой с речных и озерных побережий вглубь водоразделов, следует отнести начало широчайшего приложения понятия "остров" к всевозможным видам лесных угодий.
А к концу XV в. ко времени кризиса подсечного земледелия, обозначается новая "островная" модель уже сугубо московского происхождения, связанная с сознательно утверждаемой великими князьями политикой сверхконцентрации населения в Москве, в частности, за счет перевода сюда аристократии присоединяемых русских княжеств и городов. Резюмируя отечественные и зарубежные выкладки на сей счет, Фурсов и Пивоваров определяют Москву XVI в., сравнимую по многолюдству с Лондоном и Парижем (среди России, уступающей Англии и Франции по плотности населения в 12-15 раз), как "демографически сверхплотную точку, которая помещена в почти пустое пространство" (35). Но собственно вся "анклавно-островная" стратегия русского овладения Евразией предполагала почкование подобных административно-хозяйственно-культурных "тяжелых точек", пусть меньшей величины, в "разреженных" пространствах, иначе говоря, напряженную игру на контрасте между "островами" и фоном (ср. 36, с.96).
В результате для XVI и XVII вв. воспроизводство "островного" паттерна поддерживается отмеченным историками разрывом между громадной территориальной экспансией, особенно на востоке, и резко от нее отстающим приростом населения России. К тому же с начала Московской эпохи этот паттерн получает выражение в отношениях поднимающейся цивилизации с теснимым ею миром евразийских кочевников. Первоначально эти отношения имели под собою четкую экологическую подоснову. "3асечные черты — Белгородская, Тамбовская Симбирская, Закамская, Сызранская, Петровская — проходили по границам лесов и обороняли сердцевину Московского царства". Лишь в XVIII в. "укрепленные линии постепенно преодолевают границу леса и степи" (37, с.197). Засеками лесистая Московская Русь исходно противопоставлялась степной и полупустынной Евразии. Уже автор хвалы Василию III изобразил протяженности последней "диким и глубоким полем" с "нырищами" а его современник Вассиан Санин писал о нашествии татар-"агарян" на "росийский остров". Россия рисуется лесистым островом над степной стихией. Уже в нашем веке этот древний образ чеканно представил в своих "Трех столицах" Г. Федотов, лексически уподобляя степь приливу, надвигающемуся на Россию и ею отбиваемому: "Северная лесная Русь со своими соснами остатками некогда дремучих лесов, добегает до самого города (Москвы — В.Ц.), защищает его, создает ему надежный тыл Степь набегала в вихре пыли, в пожарах деревень, чтобы разбиться у московских стен" (29, с.59).
Экологический расклад усугублялся этнодемографическим — выбросом в порубежье и за его черту, в отступающую перед Россией, "мелеющую" Евразию — на "шельф" России — множества русских людей, маргинализирующихся не только социально и цивилизационно, но и в прямом смысле латинского "margo"-"граница". Образуется, в терминах Л.Н. Гумилева, казачий субэтнос, защищающий Россию от евразийских вторжений, в cвоем роде скопление "контревразийских антител" России, однако же, и сам несущий постоянную угрозу мятежных лимитрофных излияний внутрь "острова".
В наш первый великоимперский, XVIII в. "островной" прасимвол воплощается в геополитике ранее небывалым способом. Утверждая себя как державу "большой Европы", Россия входит в военно-политические блоки и конфронтации с наиболее мощными романскими и германскими государствами, не имея с ними прямого пространственного соприкосновения, но, будучи от них отдалена землями украинскими, польскими, курляндскими, — рудиментами старой балтийско-черноморской геополитической системы XVI — XVII вв. В Семилетнюю войну и даже во время итало-швейцарского похода Суворова русские войска при посредстве союзников десантируются на такие европейские театры войны, которые из самой России были бы абсолютно недостижимы. В 1800 г. руководитель внешней политики при Павле I Ф. Ростопчин в записке к императору перечисляет войны и конфликты с российским участием, где "все европейские державы подвержены были опасности неоднократно лишиться — иные части, а другие всех их владений, Россия же — никогда ничего; но со всем тем во всех ее трактатах с иностранных державами она принимала на себя обязанность помогать или войсками или деньгами, а часто и ручательство их владений" (38). На протяжении XVIII в. Россия, этот "остров в Евразии", по формам своей вовлеченности в западноевропейские дела выступает военно-политическим "островом Европы" и ведет себя подобно государствам-островам, не рискующим потерять на этом континенте "никогда ничего", но стратегически заинтересованным в его обустройстве — как, например, Англия во времена ее пребывания на страже европейского баланса или США эпохи мировых войн.
Да, в предыстории и истории нашей немногочисленной и демографически разреженной цивилизации "островные" положения возникали и наверняка еще будут возникать с настойчивостью судьбы. Все эти положения могут быть описаны через топологические преобразования "островного" прасимвола, вырастающего из отношения маркированного локуса к немаркированному фону. Эти отношения, как уже говорилось, могут выступать в виде выпячивания локуса над фоном, контрастирования ему или попыток образовать с ним единую систему при господстве над "своим иным" или, наконец, оборачиваться возрастающей зависимостью от фона-окружения, полурастворением в нем, сползанием России к статусу его частной мутации: тогда Россия воспринимается как одна из форм "многоликой Евразии". Специфическое проявление прасимвола можно видеть в попытках осмыслять огромную Россию как осколочно-обособленный "островной" фрагмент некоего целого, скажем, византийской православной империи или европейского христианства, или европейской же политической системы.
Вообще-то любая цивилизация утверждает свою маркированность перед "варварским" или "полуварварским" соседством — и в определенных драматических условиях может приходить к "островному" самосознанию. Но цивилизация России — "островитянская" по преимуществу — именно тем, что "континентальное островитянство" здесь древнeе надстраиваемой над ним цивилизации и подсказывает этой цивилизации ее семиотику. Провозглашай себя Россия хоть "Европой", хоть "Евразией" — ей не избыть происхождения от "финской Руси", от "острова русов": она — все тот же "остров", только передавший свою идентичность Московскому царству… и разросшийся до Камчатки.
Третий Рим — Китеж — Петербург: три "островных" мифа России
В евроатлантической культуре, с ее античным наследием плаваний Одиссея и рассказов о макарийских островах, топос "острова" — будь то остров моровской Утопии или губернаторство Санчо Пансы, острова робинзонад или Франция, прикинувшаяся островом пингвинов, — пребывает преимущественно рамкой эскапистских игр, ревизующих или пародирующих историю. В культуре России эта западная установка, даже там, где она налицо (скажем, она отчетлива в "Острове Крыме" В. Аксенова, менее явна в "Архипелаге Гулаг" А. Солженицына), всегда осложнена и трансформирована тем обстоятельством, что три фундаментальных мифа российского самоосмысления представляют собой выражения "островного" прасимвола. Это мифы Третьего Рима и града Китежа, а также петербургский миф.
Сейчас уже очевидно, что многочисленные историки (начиная с фундаментальной работы В. Малинина "Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послания"), возводившие идеологему "Москвы — Третьего Рима" к средневековой концепции "переноса Империи", мирового центра, проигнорировали наиболее оригинальный нюанс мысли Филофея в его "Послании Мисюрю Мунехину о звездочетцах". А именно: подмену у русского старца идеи кочевания Рима — образом грозного сжатия православной ойкумены в ограниченный локус Московского царства (33, с. 173). Филофею начисто чужд мотив переноса, "ромейской" имперской резиденции из Средиземноморья на север, — тот мотив, что в XIX в. разрабатывался, например, Ф. Тютчевым, видевшим в Москве XVI-XVII вв. как бы латентный Константинополь. Для Филофея Москва — Третий Рим лишь потому, что, как говорит он сам, "Рим — это мир", а православный мир резко сузился с закатом Византии и примыкавших к ней балканских государств. Старец вспоминает видeние из Апокалипсиса, XII, 13-15, где красный дракон гонит воды вслед Жене, Облеченной в Солнце, спасающейся от чудища "в пустыню в свое место". "Видиши ли, избранниче Божий, яко вся христианская царства потопишася от неверных, токмо единаго государя нашего царство едино благодатию Христовою стоит" (11, прил., с. 46). Здесь и ответ на иногда задаваемый вопрос, почему Филофей исключал появление Четвертого Рима. В рамках сюжета передвижения мирового центра ничто не мешало бы допустить дальнейшую миграцию Вечного Рима в случае падения Москвы, — а страх перед таким падением был совсем не чужд современникам Филофея, как известно из московских легенд середины XVI в. о попытках иконы Владимирской Богоматери покинуть город (33, с.45). Но, по мнению Филофея и филофеевского круга, в мире, где Москва осталась последней сушей среди потопа неверия, Четвертому Риму просто не из чего было бы создаться, отсюда тревога в происходящем из того же круга и приписанном Филофею послании к Ивану IV: " видиши ли яко царства потопишася неверием, новыя же Русия царство аще и стоит верою в православии, но добрых дел оскудением и неправда умножися" (11, прил., с.64).
Определенно прав М. Ильин, когда в своих статьях отстаивает первоначально мною совершенно не сознававшуюся смысловую параллель между моделью "острова России" и исходной филофеевской формулировкой идеи Третьего Рима — остаточной земли в "потопленном" мире. Могу лишь повторить вышесказанное; полагаю эту формулировку не случайно возникшей в той самой псковской обители, где в те же десятилетия засвидетельствовано переосмысление древнего местного понятия о "великом острове Русии". Отсюда же Россия была увидена как остров империи православия, захлестнутой отступничеством и язычеством*
Другое дело, что к середине XVII в. миф Третьего Рима переосмысливается в идею воссоздания этой канувшей мировой православной державы (41; 33, с.175). Можно предположительно наметить предпосылки такого переосмысления. Весьма правдоподобно, что в свое время десуверенизация русских княжеств, стянутых в "сверхтяжелое" московское ядро, послужила канвой для филофеевской картины сужения вселенной до "островного" Третьего Рима. В Московском государстве сошлись все ранее самостоятельные русские земли — и Филофею мыслится, якобы здесь "сходятся" также, обретая некое инобытие, все погубленные турками православные страны Средиземноморья. Вполне аналогично, по формуле "Рим — весь мир", за опытом Смуты, когда "росийский остров" был затоплен казачьими лимитрофами и восстановлен из последних пядей, возникает претенциозная надежда — возродить с опорой на "последнее царство" православную ойкумену во всей ее целостности. Труженики на ниве философии языка должны бы оценить двусмысленность мотива "собирания земли" — равно способного означать стягивание мира в последний сверхценный оплот и развертывание этого оплота в восстанавливаемый Большой Мир. Старообрядцы читали миф Третьего Рима в первом из этих вариантов, Никон и Алексей Михайлович прочли во втором.
Миф Китежа, оформившийся на стыке XVII-XVIII вв., эффектно сплавил ранее друг другу чужеродные сюжеты заимствованных сказаний о райских островах и местных легенд об уходящих под землю или под воду племенах, святилищах, селениях (42). С мифом Третьего Рима его связывает простая смысловая инверсия: если Третий Рим призван выстоять среди "потопленной" вселенной до сошествия Небесного Иерусалима на землю, то Китеж скрывается от неправедного мира в водах Светлояра, откуда восстанет в день Страшного Суда. Китежанский миф — прямая трансформация мифа третьеримского под впечатлением никонианского "грехопадения" Москвы.
Знаменательно, что в параллель с мифом Китежа век XVIII, а за ним и XIX развивают петербургский миф о столице, осужденной за нечестие своего происхождения уйти под балтийские воды. Недавно В.Н. Топоров попытался противопоставлять психологию петербуржцев, возведших свои страдания от наводнений в ранг эсхатологии, "фатализму и беззаботности" москвичей, которые, мол, регулярно терпя пожары, однако же, не сделали огненные катастрофы темой своей мифологии (43). На деле петербургский миф являет лишь крайнюю материализацию того мирового "потопного" страха, что был изначально заложен в московский миф Третьего Рима и своеобразно сублимирован в мифе Китежа.
Явившись важнейшим вкладом раскола в русскую "высокую" культуру, сказание о Китеже породило в пределах культуры "низовой" большую мифотворческую парадигму, сосредоточенную вокруг "островного" прасимвола. Впрочем, еще до оформления этого мифа мы находим его предварение в известном апокрифе ХVII в. "Иерусалимская беседа" с мотивом "церкви среди океана". В этом апокрифе читаем: "А море морям мать акиян море великое, потому что в нем стоит церковь Клемента папы римского" (44). (Речь идет о папе Клименте I, мученике I в., по легенде утопленном в море; обретенные его мощи были перенесены Святым Владимиром в Киев, откуда исчезли при татарском разорении.) Общепризнана связь с этим апокрифом одной из версий прославленного духовного стиха "Голубиной книги" — той ее версии, где возвещается: "Океан-море всем морям мати. Почему океан всем морям мати? Посреди моря океанского выходила церковь соборная, соборная, богомольная, Святого Клемента, попа римского Из той из церкви из соборной, из соборной, из богомольной Выходила Царица Небесная" (45). Я обращу внимание читателя на соединение топосов "Рима" и "острова" в этой протокитежанской космологии, разительно напоминающее о филофеевском видении Третьего Рима над потопом.
Современная исследовательница С.В. Лурье пишет о "скользящей локализации народного образа Святой Руси": "то град Китеж, то Беловодье. В 20-е гг. XIX в. Вас. Москвин проповедовал, что Святой Град возникнет на месте Каспийского моря, а молокане ожидали его на горе Арарат" (46). Но Лурье, похоже, не замечает того парадигмального стержня, которым соединены все перечисляемые ею версии. Ибо все они без исключения — будь то скрывающийся в озере Китеж или озерное Беловодье с его островами, Святой Град Москвина, восстающий из моря-озера Каспия, или, наконец, Арарат, последняя земля среди библейского потопа, с которой пошли "острова народов", — восходят к архетипу острова среди водной стихии. В тот же круг версий надо включить и "Опоньское царство" — проекцию идеала "истинной Руси" на островную Японию.
В XX в. обе основные ипостаси прасимвола — "третьеримская" и "китежанская" — обнаруживают способность оживать в сознании культурной элиты России как формы ответа на "пограничные" исторические ситуации страны. Но легко обнаруживается, как эти два мифа тяготеют к контрастным политическим применениям, представляя историю в двух альтернативных смысловых и эмоциональных ключах. Это видно по интерпретациям в русской культуре событий большевистской революции и социалистического эксперимента.
Знаменитая карта "советской республики в кольце фронтов"; пассаж из "Хождения по мукам" о русской земле, которой предстоит пойти вновь с последнего уцелевшего уезда; картина потопа и плавания к Арарату в "Мистерии-буфф" — все эти смыслообразы представляют в разных формах характерное для 1918-19 гг. видение сжимающегося и дробящегося русского мира, ассоциирующееся с образом Смуты начала XVII в. Потому закономерно, что успехи большевиков в собирании России, пропагандистски преподносимые как залог мирового революционного обновления, взывают у наиболее чутких идеологов прямую аналогию "Третий Интернационал-Третий Рим", как будто раньше всех сформулированную публицистом В.Н. Муравьевым в 1920 г. в письме к Троцкому (47), а позже популяризированную Бердяевым и другими. Поскольку же в текстах советских руководителей новая Россия — "отечество пролетариев всех стран" — с первых лет существования изображается как окруженный врагами "социалистический остров" (48), то возникает метаидеологическое поле, где опосредованно, через цепочку "Третий Рим — Третий Интернационал — страна-остров", как бы регенерируется древнейшая трактовка Третьего Рима — "острова" в "потопленной" и враждебной вселенной.
Напротив, "китежанскую" образность в советские десятилетия России мы наблюдаем — помимо авторов, биографически принадлежащих к раскольничьей традиции (Н.Клюев), — исключительно в текстах либо рефлектирующих духовный опыт морального сопротивления большевизму, либо стремящихся с большевистских позиций к дискредитации этого опыта. Таковы "китежанские" стихи М.Волошина и А.Ахматовой, слова Федотова об "императорском Китеже", который "с каждым годом будет подниматься со дна царскосельских озёр" и куда "будут жадно глядеться тысячи юношей, мечтающих о небывалой России" (49), — или медитации И.А. Ильина насчет русского народа, "уносящего свои святыни в таинственную глубину своего духовного озера" (50). У ряда эмигрантских авторов — например, у СБулгакова, Мережковского и др. — тема Китежа, сближается и сплавляется с западной темой Атлантиды. Отсюда указание в "Пирамиде" Леонова с ее действием, отнесенным к предвоенным годам, на "криминальность" "темки русской Атлантиды"* .
Знаменателен тот мифопоэтический ход, который возникает в дневниках С. Булгакова начала 1920-х годов — в те месяцы, когда его увлекает мысль о спасительности религиозной унии для русского православия, осиливаемого большевистским и живоцерковническим напором. Записанные им в то время слова о "Третьем Риме, сейчас, подобно Китежу, скрывшемся под воду" (51 ,с.238) — даже не синтез двух мифов России. Это по существу аффективно-лирическая реконструкция, спонтанно возрождающая внутреннюю форму изначального китежанского комплекса, которая именно и состояла в умозрении Китежа как ушедшего в воды, но в них не погибшего, святорусского Третьего Рима. Однако провидческая догадка Булгакова тут же утрачивает силу в его же ламентациях о том, как русская церковь "доживает последние дни своего обособления". "Остров православия (выделено мной — В.Ц.) смывается и всякая попытка его оградить только свидетельствует никчемность": "дело России может делаться сейчас, кажется, только на западе", а "путь в Третий Рим лежит через Рим второй и первый" (51, с.238,245). Европа католицизма мерещится Булгакову спасительным материком для выходцев со "смытого" острова православия — при этом в качестве причины гибели осколочного Третьего Рима проскальзывает его обособление от Рима первого и основного, материкового. Какой же контраст с памятниками XVII в., где "римская" тема воплощалась с ликованием в "островном" ключе — видением Царицы Небесной в восставшей среди Океана "соборной, богомольной церкви Клемента, попа римского !"
А с другой, большевистской, стороны, имеем картину "багровых от заката церквей" старой Москвы, чудящихся "утонувшим царством", и "кремлевских башен", выплывающих "каким-то певучим венцом исчезнувшего под землей города", в "Городах и годах" К. Федина, романе с поистине трибунальным судом над интеллигентской внутренней эмиграцией (52). И образ выпавшей из времени деревни Острова в "Стране Муравии" А.Твардовского предстает карикатурой на разыскиваемую героем поэмы по примеру скитальцев-раскольников идеальную Русь-Муравию.
Своего рода безблагодатным итогом "китежанской" линии в трактовке эпохи "советского помрачения" стал уже упоминавшийся "Остров Крым" В. Аксенова. В этом сочинении блаженствующая на своем острове постбелогвардейская "истинная" Россия — с естественными тайваньскими аллюзиями — курьезно исполняет в сознании изалкавшихся по "нормальной жизни" советских русских роль, подобную миражам Китежа и Беловодья — островов древнего благочестия в воображении крестьян XVIII в. Что ж, по мощам и миро.
Если советский официоз не чуждался пародий на "эмиграционистский" миф Китежа, то базисная метафора "Архипелага Гулаг" Солженицына выглядит в своем развертывании не только черной пародией на "Третий Рим-Третий Интернационал", но, бессознательно для автора, также и сатирой вообще на историческую анклавную стратегию пространственного почкования российской цивилизации, оформленную "островным" мировым мифом. Сперва в солженицынском "опыте художественного исследования" изображается райская картина восставшего из вод северного моря и возделываемого благочестивыми монахами острова Соловков. Затем, переживая демоническое преображение, оскудев и превратившись в лагерный остров зла, Соловки начинают давать "островные" же метастазы на континент, покрывающие всю Россию. "Затвердевающий" Архипелаг с "портами" во всех основных российских коммуникационных узлах оказывается фундаментом могущества дьявольской Империи, вскармливающей Мировую Революцию.
Стоит напомнить замечания присяжного толкователя Солженицына — критика П. Паламарчука насчет смысловых перекличек образного ряда "Архипелага Гулаг" и чеховского "Острова Сахалина". Известный своим яростным оспариванием наличия национальных русских корней у идеологемы Третьего Рима (53), Паламарчук разъясняет комплекс "островитянства" как выражение падшего, недолжного состояния России и заканчивает свой сопоставительный очерк о Чехове и Солженицыне возгласом "молиться тянет сердце за то, чтобы отечество из архипелага вновь сделалось прочным материком" (54).
Типологически совершенно аналогичное опорной метафоре "Архипелага", но, по-видимому, независимое от нее, "островное" изображение большевистской России я обнаружил в недавно изданной новосибирцами брошюре "Сибирское измерение российской геополитики". Обсуждая крах больших планов, связывавшихся в свое время со строительством Транссиба, авторы констатируют: "После 1917 года страна превратилась в огромный остров в окружении враждебного мира В итоге превращения страны в социально-экономический остров Транссиб, замышлявшийся как транспортная коммуникация планетарного масштаба, превратился в заурядную "островную" линию" (55). Этот мотив новосибирских авторов вместе с образом чудовищного Архипелага у Солженицына полемически восходят к советской топике первых послереволюционных лет с ее топосом "социалистического острова", противостоящего неправедному миру, т.е. в конечном счете представляют собою сниженные и опрокинутые версии "третьеримского" мифа в его большевистской и сменовеховской адаптациях. В этих версиях "островитянство" — злая тенденция нашей истории, изживание которой мыслится как "возвращение на континент". Но я напомнил бы для сравнения, как в аксеновском романе с его "китежанской" трактовкой прасимвола кульминацией становится самосдача преданного Западом Острова — России должной и подлинной — перед страшным напором советского материка.
Уже завершая эту статью, я натолкнулся на, вероятно, ярчайшее воплощение того же прасимвола в современной художественной словесности России — в датируемом 1991-92 гг. романе Ю.В. Козлова "Одиночество вещей". Гротескно рисуя провальную попытку одного из персонажей основать фермерское хозяйство на Псковщине, в российско-эстонском приграничье, автор так комментирует эту потугу: "Ощущение было такое, что начал тут богатырь Святогор, а продолжать пришлось Робинзону Крузо, обнаружившему, что он не на обжитом материке , а на диком необитаемом острове Диким необитаемым островом и одновременно кораблем, терпящим крушение, была страна Россия" (56, с. 261)* . Фантастическим образом эта нелепая квазиробинзонада, выражающая в романе авторский приговор и над большевистской, и над "демократической" Россией, разыгрывается среди поддерживающих "островную" метафору псковских пейзажей — с "вытягивающейся в подобие океанской реки свинцовой цепью озер в дымящихся зеленых берегах", с постоянно предстающей героям "гладью озера, перетекающего у горизонта в другое озеро и вместе с этим озером, собственно, составляющего горизонт", — т.е. среди реалий земли, изначально входивший в древний "остров Русию" (56, с.241, 258).
Описания Козлова могли бы соответствовать воссозданию подлинного географического прототипа рассмотренных в начале этой статьи арабских мотивов тысячелетней давности. Накладываясь на восторженное изображение этих "островных" прароссийских ландшафтов, авторское восприятие России наших дней как проклятого "дикого острова" оборачивается каким-то запредельным зрелищем земли в "уму непостижимом совмещенном состоянии роста и распада". Так закольцовываются, сцепляются древнейшая и самая новая фазы жизни прасимвола — век IX и век XX, принявший себе Рюрика "остров Русия" и постсоветский "остров Россия" (58).
Сопротивляясь ли своей истории и проклиная ее или же ее проектируя и утверждая, русские — эти обитатели "бескрайней равнины — то и дело переходят на островную топику. В эпиграф к моей первой геополитической статье я вынес написанные еще в 1969 г. строки Ю.Кузнецова "И снился мне кондовый сон России, Что мы живем на острове одни". Похоже, сон об острове продолжает по-разному сниться многим русским. Он снится нашим "новым правым" из журнала "Элементы", когда, начитавшись Х.Маккиндера, они объявляют миссией России интеграцию евроазиатского Мирового Острова против океанической дьявольщины "атлантизма". И по-другому видят этот сон политики "реалистического" круга, которые, кейнсианствуя, со вкусом проговаривают формулу возможной "инсулизации" России. Он так же не перестает сниться русским, как Евро-Атлантика все не отрешится от описанного Шпенглером сна "бесконечных перспектив", пребывая в уверенности, что на нее уже нет судьбы.
И когда я пишу о России — "евразийской Атлантиде" в полукольце Великого Лимитрофа, рискующей потонуть в его поднимающемся приливе, — самой структурой страхов и предубеждений нечто, едва ли не древнейшее, чем Россия, тоже свидетельствует о своем и ее пока-что-не-умирании.
Публикуется на www.intelros.ru по согласованию с автором
* Здесь и далее древнерусские тексты цитируются в упрощенной транслитерации.
* Я благодарю Е.Б.Смагину за разъяснение относительно еврейского оригинала этих пассажей. По ее сообщению, форма ‘yy— "берега" или "острова", множественное число от 'y— "берег, область" — в стандартном тексте Библии появляется только в перечислении стран, заселенных чадами Яфета, а в Быт. X, 32 говорится просто о "народах". Однако самаритянское Пятикнижие, может быть, по аналогии, вставляет 'уу также и в последнем контексте, а Септуагинта дает в обоих случаях перевод "острова" (nesoi), хотя и оригинал, и общий смысл позволяли бы говорить о "берегах" или "областях" (15).
* В литературе указывалось на типологическую аналогию между названием "острова ар-Русийи" и именованием ядра французских земель, первоначального королевского домена, окруженного потоками Сены, Марны и Уазы — "Иль-де-Франс", т.е. "остров Франции" (19).
* Интересен также и пример из русской топонимики: Остров, село под Москвой, известная царская усадьба XVI-ХVII вв. на высоком прибрежном холме Москва-реки.
* Один из отечественных экспертов в области геополитики пишет о том, что в русской эпической теме "бескрайности, бескрайних просторов" "подспудно заложено понимание пространства, свободного от врагов, где "граница" "(край") бесконечно далека, а значит и далек иноземный враг" (27). Таким образом, "бескрайность" России может означать для нее не растворение в просторах континента, но окружение любой мыслимой точки отсчета "своим иным", отодвигающим на неопределенное удаление, за горизонт некое враждебное "не-свое-иное" "(отсюда хоть три года скачи — ни до какого государства не доедешь").
* Показательно, что параллельно мотив "Руси-острова" прорезался в антимосковском по всему духу так наз. Cтроевском списке Первой Псковской летописи, создававшейся в ХVI в. в Псково-Печорском монастыре под редакцией игумена Корнилия, позднее казненного Иваном IV. Повествуя о сокрушительном вступлении во Псков Василия III (7018-1510 гг.), составитель списка ядовито отмечает : "3анеже писано во Акалипсисе пять бо царей миноуло, а шестый есть, но не у бе пришел; шестое бо царство именует в Руси Скифскаго острова; си бо именует шестый, а седьмый потом еще, а осмый антихрист" (39, с.282). В споре с Филофеем, который толковал о Третьем Риме, предназначенном стоять до конца истории, пскович-оппозиционер видит изображение Московского царства в апокалиптическом перечне царей, сменяющихся перед приходом антихриста. Москва приравнивается к "шестому царю" — тому, о котором сказано в Откр. XVII, 10, "когда придет, не долго ему быть", — и который будет еще не последним, но всего лишь предпоследним на исходе времени (40). В то же время автор-полемист отталкивается от типичных для Филофея и его круга представлений о Третьем Риме как о царстве-острове и вообще о "великом острове Русии": "шестое царство" Русь рисуется "скифским", иначе говоря, варварским островом. Этот контекст, являющий отдаленную аналогию к "Архипелагу Гулаг" как сатире на "Третий Рим-Третий Интернационал", мне указал Г.Б. Кремнев, которому я признателен за многие консультации по ходу данной работы.
* Впрочем, аффективная разница между этими темами очевидна. Атлантида — мир, затонувший навеки, оставшийся лишь в памяти, Китеж ждет торжествующего восстания из-под вод и холмов в день Суда; в Китеж можно уйти из мира и даже посылать оттуда в мир письма; устранясь из истории, Китеж, однако, пребывает в ней — постоянными напоминаниями о себе и о завершающем историю дне своего возвращения. Он — вечный остров рядом с историей, тогда как Атлантида — канувший исторический континент, пространственная метафора невозвратимой эпохи. В этом смысле миф Атлантиды по смыслу смыкается с мифом Петербурга: "Затопили нас волны времен. И была наша участь — мгновенна".
* Святогор здесь не случаен: Псковщина с ее Святыми горами и вообще весь стык эстонских и русских территорий — похоже, древнейшее место действия былин об этом персонаже, возникшем под влиянием образа "чудского" Калевипоэга (57, с.98 и сл.).
1. Цымбурский В.Л. Остров Россия (Перспективы российской геополитики). — "Полис", 1993, №5.
2. Цымбурский В.Л. Земля за Великим Лимитрофом (От "России-Евразии"к "России в Евразии"). — "Бизнес и политика", 1995, №9.
3. Цымбурский В.Л. Народы между цивилизациями — "Pro et contra", 1997, т.2, №3.
4. Дискуссия об альманахе "Цивилизации и культуры". — "Восток", 1996, №2, с.170.
5. Ильин М.В. Выбор России: миф, судьба, культура. — "Via regia", 1994, №1-2.
6. Ильин М.В. Проблемы формирования "острова России" и контуры его внутренней геополитики. — Вестник МГУ. Серия 12. 1995, №1.
7. Леонов Л.М. Пирамида.Т.2. М.,1994.
8. Новосельцев А.П. Восточные памятники о славянах и Руси VI-IX вв. — Древнерусское государство и его международное значение. М., 1965.
9. Шахматов А.А. Древнейшие судьбы русского племени. Пг., 1919, с.55.
10. Кадлубовский А.П. Житие Пафнутия Боровского, писаное Вассианом Саниным. — Сборник историко-филологического общества при Институте князя Безбородко в Нежине. Т.2. 1899.
11. Малинин В.Н. Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послания. Киев, 1901.
12. Памятники старинной русской литературы, издаваемые гр. Г.Кошелевым-Безбородко. Т.4. СПб.,1862.
13. Гольдберг А.Л. Три "послания Филофея". — Труды Отдела древнерусской литературы. Т.29. М., 1974.
14. Словарь русского языка XI-XVII вв. Т.13. М., 1987.
15. Cр. The New Brown — Driver — Briggs — Gesennius Hebrew and English Lexicon. Peabody, 1979, p.15b-16a; Biblia Hebraica Stuttgartensia. 4-te Aufl. Stuttgart, 1990, S.14-15.
16. Толкование на Апокалипсис святого Андрея, архиепископа Кесарийского. М., 1901.
17. Patrologiae cursus completus. Series Graeca. Vol. 87, 3. P., 1860.
18. Синайский патерик. М., 1967, с.231.
19. Мельникова Е.А., Петрухин В.Л. Название "русь" в этнокультурной истории древнерeсского государства. — "Вопросы истории", 1989, №8, с.39.
20. Демин А.С. Отрывки из неизвестных посланий и писем XVI-XVII вв. — Труды отдела древнерусской литературы. Т.21. М., 1965.
21. Словарь русских народных говоров. Вып. 34. Л., 1989.
22. Slownik polszczysny XVI wieku. T. XXII. Wroclaw, 1994.
23. Jakubas E. Hornjoserbsko-nemski slownik. Budisin, 1954.
24. Schuster-Sewc H. Historisch-etymologisches Worterbuch der ober— und niedersorbischen Sprache. H.22. Bautzen, 1988.
25. Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Т.III. М., 1971, с.165.
26. Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1991, с.230 сл.
27. Прохоренко И.Л. Понятие границы в современной геополитике. — Геополитика: теория и практика. М., 1993, с.80.
28. Шпенглер О. Закат Европы. Т.I. М., 1993, с.368.
29. Федотов Г.П. Три столицы. — Федотов Г.П. Судьба и грехи России. Т.I. СПб., 1993.
30. Трубецкой Е.Н. Всеобщее, прямое, тайное и равное. — Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. М., 1994, с.300 и сл.
31. История крестьянства в Европе. Т.2. М., 1986.
32. Кульпин Э.С. Путь России. М., 1995.
33. Плюханова М.Б. Сюжеты и символы Московского царства. М., 1995.
34. Петров В.П. Подсечное земледелие. Киев, 1968.
35. Пивоваров Ю.С., Фурсов А.И. Русская система. — "Рубежи", 1995, №6, с.44 и сл.
36. Каганский В.Л. Советское пространство: конструкция и деструкция. — Иное: Хрестоматия нового российского самосознания. Т.1. М., 1995.
37. Кляшторный С.Г. Россия и тюркские народы Евразии. — Цивилизации и культуры. Вып. 2. М., 1995.
38. Записка графа Ф.В. Ростопчина о политических отношениях России в последние месяцы павловского царствования. —"Русский архив", 1878, кн. 1, с.108.
39. Полное собрание русских летописей. Т.IV. СПб., 1848.
40. Ср. по поводу этого места в Строевском списке: Насонов А.Н. Из истории псковского летописания. — "Исторические записки", Т.18. М., 1946, с.267.
41. Зенковский С.А. Русское старообрядчество. М.,1995, с.171 и сл.
57. Топоров В.Н. Русск. Святогор: свое и чужое (к проблеме культурно-языковых контактов). — Славянское и балканское языкознание. Проблемы языковых контактов. М., 1985.
58. Любопытнейшая и на сей день пока что единственная попытка смоделировать собственно большевистскую версию китежанского мифа предложена также Ю.В. Козловым — в его недавнем романе (1996) "Ночная охота".